А ты знаешь, почему Ван Гог отрезал себе ухо? — спросил бомж, обратившись ко мне по-японски.
Я стоял на тротуаре напротив «СБЖБ» — клуба, который одно время считался храмом музыки панк и нью-вейв. Я работал тогда ассистентом по ракурсам для серии фотографий одного певца, которого все считали уже состоявшимся артистом, нового идола подростков, для которого нам предстояло сделать афиши и снять видеоклип. Нью-Йорк, Даунтаун, квартал Бауэри.
Нью-Йорк! Мне неудержимо захотелось сразу кинуться в «СБЖБ», который был прямо напротив, и по всем остальным клубам и дискотекам города, но меня запрягли на четыре дня безостановочной работы, и за это время мне так и не удалось вырваться даже на часок. Певец был младше меня, парень лет двадцати, и единственное, что он выдал, просмотрев нашу работу с брезгливым видом, было: «Что это за фигня? Вы что, не на Тридцать пятой снимаете?» Я не видел в нем ничего гениального: и рожа и мысли — полная посредственность, однако крупная продюсерская компания, устроившая кастинг под лозунгом «Вперед в XXI век», не найдя ничего выдающегося, все же решила создать «героя» из ничего и как следует раскрутить новую звезду. Что до самого героя, то он, для того чтобы подчеркнуть, что он не имеет ничего общего с прочими идолами, которые были до него, везде таскал под мышкой Ницше, Берроуза или, скажем, Артура Кларка. На вопрос: «Ваши любимые исполнители?» — он довольно сухо отвечал: «Дилан, Лу Рид и Руиши Сакамото» — так запросто и, пожалуй, даже не подозревая о том, какой ужас охватил бы всех троих, если бы они его слышали. Словом, можно было и не обладать тонким эстетическим чутьем, чтобы понять, что в данном случае ты имел дело с жалкой подделкой, несмотря на бешеный успех, который новоявленная звезда снискала у толпы безбашенных подростков, пройдя за полгода в Японии через руки выдающегося артиста, оставшегося не у дел из-за слабой раскрутки, недостатка видеоклипов и афиш, — Нью-Йорк, одним словом. Между собой члены группы называли его «мартышкой». Не знаю, правда ли это, но на прослушивании он, кажется, сказал, что был ассистентом у дрессировщика обезьян; все долго смеялись. Мартышка сразу же зацепился за дурацкую идею клипа «Быть на обочине вместе с бомжами», и всем нам пришлось проводить дни напролет в квартале Бауэри в сопровождении двух охранников, которые шатались там. всем своим видом показывая, что не понимают, что они здесь забыли, в то время как мы щелкали фотоаппаратами и снимали клип в окружении вонючих бомжей, от которых несло перегаром.
Через четыре дня мы поняли, что есть разные бомжи. Между собой мы их делили на четыре категории: олдиз, бэби, софты и харды. Олдиз, или старики, — это самые старые, которые почти не двигались; что же до бэби, так называемых детей, то здесь дело было даже не в возрасте, а в состоянии какого-то умственного бессилия, в котором они пребывали постоянно, софты, или тихие, были самыми психологически уязвимыми, при этом самыми услужливыми и жалкими, готовыми на все ради одной монеты, в то время как харды, или тяжелые, сохраняли нечто вроде гордости, которая заставляла их оставаться в футболках с коротким рукавом даже зимой и никогда не стоять в очереди у «Красного Креста» за бесплатной похлебкой.
— Эй, Миясита! Выбери трех стариков и вели им смотреть в камеру, и если появится вчерашний хард, сразу предупреди охранников.
Мы пользовались этой терминологией между собой, и, естественно, именно бэби и харды доставляли нам больше всего проблем, хотя это и не значит, что, скажем, с тихими было легче справиться. Среди хардов был даже один, который не брал в рот ни капли, читал стихи из битовского периода и даже сам сочинял стихи и рисовал, организовывал демонстрации в пользу прочих бомжей, которым ему почему-то взбрело в голову помогать. Я сразу почувствовал некую близость к хардам и, вероятно из-за неприязни к Мартышке, некое презрение к тихим, которые сделали бы что угодно ради десятки.
А потом этот малый, которого я принял за пуэрториканца, вдруг заговорил со мной по-японски, да еще о Ван Гоге! Среди тихих этот тип был самым слабым, он делал все, что ему говорили, и, в отличие от прочих, за ним никогда не замечали, чтобы у него торчала сопля из носа или слезились глаза, вообще ничего отвратного, он был не из тех, кто вдруг, ни с того ни с сего, принимается орать, не тряс своими яйцами у всех на виду, не канючил без конца водки, и потом, именно на него решил опереться режиссер. Это произошло через пять секунд после того, как режиссер крикнул: «Мотор!» Малый только что перешел через улицу, закатывая рукава пальто, с бутылкой в руке — роль, с которой он отлично справлялся. До сих пор он ничем не обнаружил, что понимает по-японски. Он сыграл что просили, и подошел ко мне, улыбаясь. Мы так и стояли рядом — я, поддерживая рукой отражатель, и он с бутылкой виски, время от времени поднося ее ко рту, а потом оценивая взглядом, сколько еще осталось. Когда он вдруг заговорил со мной, я так и подскочил, чуть не уронив отражатель: черт, он, оказывается, знает японский! «Чтоб тебя, о чем ты думаешь, Миясита?» Сцену надо было переснимать и так как я не отвечал, смущенно выслушивая ругательства режиссера, малый снова спросил:
— Ну, почему Ван Гог отрезал себе ухо?
«Как это могло случиться, чтобы японец стал бомжом? Почему этот парень не заговорил по-японски раньше? Может, совсем лыка не вязал», — думал я, качая головой. И так как я ничего не отвечал, он прибавил шепотом:
— …А я думал, что ты это знаешь. — Он за ржал, а потом снова пересек улицу как надо.