В конце дня над Нью-Йорком плыли тяжелые тучи. Хоть я ничего у него и не спрашивал, шофер такси счел нужным представиться, заорав, что он уроженец Израиля, я же, предоставив ему изрыгать проклятия, блуждающим взглядом смотрел через опущенное стекло автомобиля на улицу. Он, как и Ган, не мог удержаться, чтобы не вставлять «черт!» где надо и не надо. «Чертова погода! Почему, черт, этот ветер такой холодный, чтоб его! Какого черта он все дует и дует! Видел эту чертову девку, стащила, мразь, куриный суп в „Дели“! Видал, засунула его себе в штаны, дура, сейчас же потечет!» Такси направлялось в южную часть Нью-Йорка, и пейзаж, разворачивавшийся между семьдесят седьмым сектором и Бауэри, как нельзя лучше успокаивал мои усталые глаза, утомленные разницей во времени, кокаином и снотворным. Повсюду было чисто, ухоженно. Мне казалось, что я смотрю какой-то странный репортаж, в котором мелькают, сменяя одна другую, картины жизни во всех четырех концах света. Картины войны и народных восстаний, религиозные праздники и экономический подъем, сбор фруктов и овощей, собрание пастухов, национальный день в Юго-Восточной Азии, голод в Африке, болезни, распространяемые проститутками с Кавказа, поля и пастбища, дети, сияющие надеждой, дети, дохнущие от всяких патологий, группа артистов, показывающих свое представление, ремесленники, неонацисты, моряки и священники, какой-то капитан, потом библиотекарь, — здесь было все, и все разворачивалось у меня перед глазами без какой-либо видимой связи. Это даже нельзя было назвать фильмом, это было лишено всякого смысла, все проходило, менялось без конца, ничто не выделялось, не за что было ухватиться. Естественно, это было лишь впечатление моего усталого взгляда. Я тоже оказался втянутым в порочный круг, у меня тоже не было никакой возможности вырваться. Если смысл заключался в сумме картин, связанных между собой и представляющих одну историю, тогда уже все теряло свое значение. Истории оказывались фарсами или трагедиями. И даже когда это был фарс, стоило только упасть занавесу, как смех сразу прекращался. Да-да, именно смех. Тот смех, который был не чем иным, как просто спазмом усталого мозга. «Организм не может следовать за желанием удовольствия», — сказал Ган, однако можно ли было называть удовольствием то, что превосходило возможности организма?
Прибыв в Бауэри, я почувствовал, что оказался в том месте, которое стало для меня почти родным. И одновременно я испытывал какое-то раздражение, которое вовсе не было связано с фактом возвращения туда, где снимался видеоклип или где я встретил Язаки, нет, это было что-то другое. Ностальгия по всему тому, что щекотало мне нервы.
На другой стороне тротуара выстроили палатки, служившие убежищем для местных клошаров. Редкие прохожие, сновавшие по улице, казалось, были измучены ледяным пронизывающим ветром. Улица распространяла зловоние несмотря на порывы ветра, метавшегося между зданиями. Гнилостный смрад мусорных баков, в летнее время покрытых копошащейся паршой, запах немытых тел.
Еле перебирая ногами, я перешел через улицу и присел на каменные ступеньки. На мне была кожаная куртка, так что мне не было холодно. Я сидел и думал, от чего я должен отказаться, чтобы в конце концов полюбить этот запах, и понял, чувствуя, как напрягается мой член, что это было примерно то же самое, от чего мне придется отказаться, когда я вновь предстану перед Кейко Катаокой. Я уже почти забылся, как вдруг бешеный порыв ветра выдернул меня из оцепенения, забравшись за ворот куртки и пронзив своим холодным дыханием до мозга костей. Я вдруг понял, что мне ужасно хочется пить. Я встал и направился в то кафе, где мы пили вместе с Язаки. По дороге ко мне постоянно приставали бомжи, но я так и не понял, чего они хотели. Потом какой-то тип позвал меня с порога полуразрушенного здания: он лежал среди обломков и осколков разбитой витрины маленького ливанского ресторанчика, который, должно быть, разгромили специально.
— Тц! — прошипел он, но я не сразу понял, что он говорил по-японски.
У него были очень длинные волосы, одет он был в джинсы и парку с надписью «Нион Телевижн», накинутую поверх нижней сорочки. Он махал рукой, чтобы я подошел к нему. Это был не Язаки.
— Ты японец? — спросил он и, когда я кивнул, попросил, произнося слова с сильным акцентом кансаи и пытаясь улыбнуться: — У тебя случайно нет аспирина? — От него так несло, что я чуть было не отправился прочь, когда он вдруг прибавил: — Ты пришел повидать Язаки, да?
Я приблизился, прикидывая, как давно он здесь сидит, настолько он был грязный и вонючий. Кожа у него была серая, а ухо рассечено большой раной, покрывшейся коркой в форме шишки. Он сидел на коробке и отливал под себя.
— Вы японец? — спросил я.
— Естественно, что, разве не видно? — ответил тот скрипучим голосом. — Только японец может так свободно говорить по-японски.
— Аспирина нет, но у меня есть снотворное.
— Не поможет, — ответил он, замотав головой. — Тебе когда-нибудь выбивали зубы, пока ты спал, а потом заставляли играть на флейте?
— На флейте?
— Сосать, если тебе так понятнее.
Я посмотрел на него внимательнее. Он плакал.
— Я знаю, я не должен бы распускать нюни, но если я уже не успеваю даже снять штаны — это весьма печально для японца, который так хорошо говорит по-японски… Немного аспирина мне бы помогло, я даже перестал бы, наверное, ссать в штаны, а ты говоришь, что у тебя его нет! Потому что здесь насилуют даже мужиков, отделают и не посмотрят, хоть у тебя там дерьмо, хоть кровища. Вот она, Америка! Прекрасная страна! Чего я не выношу, так это в рот. Не слишком-то весело, когда тебе пересчитывают зубы. Должно быть, им нравится заставлять тебя сосать у них, когда у тебя кровищи полон рот.